«Ужасный» рассказ развивался вместе с фантастикой и фэнтези и был ориентирован примерно на ту же категорию читателей. Большинство фантастов попробовали себя в этом жанре.

Великий мастер короткой прозы Рэй Бредбери (RayBradbury в 30-40 годы получил известность как автор “страшных” историй, - Дерлетт даже упоминал его имя в одном ряду с Лавкрафтом, - и постоянно возвращался к этому жанру (роман «Something wicked thisway comes”, сборник “The October country” и другие).Среди многоликих ужасов Бредбери выделяются миниатюры, весь эффект которых построен на убедительности обыденного фона, из которого вырастает нечто чудовищное. В бытовой драме «Игры для октября» (“October game”), где недосказанность финала позволяет предположить и вполне невинную развязку, не было бы ничего ужасного, если бы не постепенно нагнетаемая атмосфера. Из-за нее рассказ кажется намного страшнее классических историй с оборотнями, колдунами, вампирами и другими условно-романтическими монстрами.

 

РЭЙ  БРЭДБЕРИ

 

ИГРА  ДЛЯ ОКТЯБРЯ (“Long after midnight”, The October game)

 

Он убрал пистолет в письменный стол и задвинул ящик.

Нет, только не так. Так она не будет страдать. Луиза превратится в труп, все закончится, она совсем не будет страдать. Это должно продолжаться долго. Тогда самым страшным мучителем станет ее собственное воображение. Как продлить страдания? Но сначала надо придумать способ. Ладно.

Стоя в спальне перед зеркалом, он тщательно приладил запонки. Помедлил, пока с улицы за окном его теплого двухэтажного дома не донесся топот маленьких ног: дети – словно полчище серых мышек, словно ворох осенних листьев.

Их гомон напомнит, какое сегодня число. Крики подскажут, что за вечер сейчас наступил. Год подходит к концу. Октябрь. Последний день месяца принес с собой страшные маски-черепа, полые тыквы и навязчивый запах воска от затухших свечей.

Нет. Уже давно все идет не так, как надо. Октябрь делу никак не поможет. Скорее помешает. Он поправил свой черный галстук. Если бы сейчас наступила весна, - он неторопливо, бесстрастно, едва заметно кивнул своему отражению, - возможно, у него появился бы шанс. Но сегодня вечером мир решил спалить себя дотла. Никакой зелени, никакого ощущения свежести и безотчетной надежды – ничего, что приносит с собой весна.

В прихожей раздался мягкий шелест бегущих ног. «Это Марион, - сказал он себе. – Моя маленькая девочка. Восьмилетняя молчунья. Ни единого слова. Только сияющие голубые глаза и раскрытый в немом изумлении ротик». Сегодня дочь целый день носилась взад-вперед, примеряла разные личины, допытывалась, какая из них самая ужасная, самая мерзкая. В конце концов они вместе выбрали маску-череп. Она была «такая отвратная - просто жуть»! Каждый, кто увидит, «умрет со страху»!

Он снова обменялся со своим отражением задумчивым взглядом.  Никогда не любил октябрь. С тех самых пор, как, лежа на ковре из осенних листьев перед домом дедушки много лет назад, впервые услышал вой ветра и увидел оголенные ветки деревьев. Тогда он даже расплакался, без всякой видимой причины. И малая толика той печали возвращается к нему каждый год. Ее всегда прогоняла весна.

Но сегодня вечером все иначе. Кажется, осень будет царствовать миллион лет.

Весна не наступит никогда.

Он горевал целый вечер. Нет, на лице не отражалось ничего, - ни малейшего намека на охватившее его чувство. Оно пряталось где-то глубоко внутри, и никак не унималось.

Навязчивый, приторный конфетный запах наполнил по-праздничному беспокойный дом. Луиза приготовила яблоки, одетые в новую, сахарную кожуру, глубокие чаши с только что сваренным пуншем; над каждой дверью развешаны яблоки, в каждое ледяное окно пялились своими треугольными глазками-прорезями выдолбленные тыквы. В центре гостиной дожидался игроков большой таз с водой. Все ингредиенты налицо, и как только к ним добавится катализатор - дети, дом взорвется движением: фрукты начнут плескаться в воде, раскачиваться как маятники над головами толпящихся у входа, сладости мгновенно исчезнут, а по коридорам разнесется эхо пронзительных криков, радостных или испуганных – неважно, сегодня страх подружился с весельем.

Пока что дом затих, занятый последними приготовлениями. И не только этим.

Луиза мелькала повсюду, причем умудрялась мгновенно исчезать, когда появлялся он. Потрясающе изящный способ сказать мужу: “Обрати внимание, Мич, видишь, как я занята! Так занята, что, стоит тебе войти, и у меня вдруг находится срочное дело в другом месте. Посмотри только, как я порхаю из комнаты в комнату!”

Какое-то время он развлекал себя нехитрой игрой, подленькой детской забавой. Когда она возилась на кухне, заходил туда и объявлял: “Хочу пить”. Несколько секунд спустя, – он неторопливо поглощал воду из стакана, а она, как игрушечная ведьма, горбилась над своим сахарным зельем, булькающем на плите, словно в каком-то доисторическом глиняном горшке, - жена вскрикивала: “Ах, я забыла зажечь свечки в тыквах!” и стремглав вылетала из кухни, чтобы осветились улыбами плоские круглые лица. Ухмыляясь, он шел следом: “Хочу найти свою трубку”. “Ох, сидр!” – Луиза спешила в столовую. Но когда он попытался продолжить игру, забежала в ванную и закрылась там.

Он постоял у двери с потухшей трубкой в зубах, заливаясь странным бессмысленным смехом, а потом,  хотя ему уже надоело, упрямо подождал пять минут. Из ванной не доносилось ни звука. Чтобы она не радовалась, что он торчит здесь и злится, резко повернулся и весело насвистывая, стал подниматься по лестнице.

На самом верху замер и прислушался. Наконец щелкнул замок, жена тихонько выбралась наружу и жизнь на первом этаже вновь потекла своим чередом, - так и должно быть, по джунглям только что прошел ужас, а теперь антилопа может резвиться по-прежнему.

Он завязал галстук и надел черный костюм; из прихожей донесся мышиный шелест шагов. Появилась Марион, трогательный ряженый скелетик.

« Ну как, пап?»

« Отлично!»

Из-под маски выбивались светлые волосы. Из пустых глазниц ему улыбались маленькие голубые глаза. Он вздохнул. Марион и Луиза, два немых бунтаря, вечный вызов его мужской власти, его темной силе. Какая непостижимая алхимия, скрытая в жене, сделала бледной смуглую кожу, высветлила карие глаза и черные волосы, неустанно отбеливала, полоскала и снова отбеливала младенца в утробе, пока наконец на свет не появилась Марион – золотоволосая, голубоглазая, краснощекая? Временами ему казалось, что Луиза вынашивала не живое существо, а бесплотную идею, абсолютное воплощение мятежного духа и плоти. Она сотворила ребенка по своему подобию, убийственно-зримый укор мужу, и вдобавок что-то внушила врачу: покачав головой, тот сказал ему: «Очень жаль, мистер Уальдер, ваша жена не сможет больше рожать. Других детей у нее не будет».

«А я хотел мальчика», - произнес Мич восемь лет назад.

Сейчас он едва удержался от того, чтобы наклониться и прижать к себе Марион с ее ужасной маской. На него нахлынула щемящая жалость к девочке, которая не знала отцовской любви, лишь калечащую, ревнивую привязанность несчастливой в браке матери. Еще больше он горевал о себе самом, потому что не смог достойно отреагировать на появление такого ребенка и пестовал его, несмотря на неправильный пол, неправильный цвет кожи, неправильную внешность. Но Луиза вообще не хотела иметь детей. Ее ужасала мысль о беременности. Он заставил ее подчиниться, и после той ночи весь год, вплоть до начала мучительных схваток, она жила отдельно, в другой части дома. Она была уверена, что не переживет навязанных ей родов. Очень легко ненавидеть мужа, который так сильно хотел сына, что решил ради этого отправить в морг собственную жену.

Но нет - Луиза не умерла. Как она торжествовала! Когда он вошел в палату, ее глаза источали холод. Я жива, прочитал он в них. Я стала матерью девочки со светлыми волосами! Вот, полюбуйся! А когда он протянул руку, она не дала дотронуться, отвернулась от темнокожего насильника-убийцы, чтобы посекретничать с новорожденной розовой доченькой. Какая потрясающая ирония судьбы! Он заслужил это в наказание за свой эгоизм.

Теперь снова пришел октябрь. Были и другие октябри, и каждый год, когда он представлял себе очередную длинную зиму, его охватывал ужас при мысли о нескончаемых месяцах, которые опять предстоит провести в четырех стенах как в ловушке, куда его загонят яростные снегопады, вместе с теми, кто им тяготится, - женщиной и ребенком, - и время словно остановится. За восемь лет он постоянно устраивал себе небольшие передышки. Весной и летом можно побродить по улицам, съездить куда-нибудь, отправиться на пикник: отчаянные попытки человека, которого ненавидят самые близкие люди, облегчить свое отчаянное положение.

 Но прогулки, загородные путешествия и все другие способы отвлечься исчезали вместе с опавшими листьями. Жизнь замирала как обнаженное дерево, - все плоды сорваны, а соки ушли в землю. Да, можно пригласить гостей, но это не так-то просто зимой с ее вьюгами и прочими прелестями. Однажды у него хватило ума скопить денег на поездку во Флориду. Они отправились на юг. Там он дышал полной грудью.

Но сейчас, накануне восьмой по счету зимы, наступил предел. Больше он не выдержит. Едкая кислота, надежно спрятанная в укромном уголке его естества, год за годом разъедала преграды из плоти, так что сегодня, в последний вечер октября, произойдет взрыв и все закончится раз и навсегда!

Пронзительно взвизгнул звонок. Луиза заспешила к двери. Марион молча бросилась вниз встречать первых гостей. Крики, всеобщий восторг.

Он подошел к лестнице.

Луиза в прихожей старалась вовсю. Высокая, очень стройная, с такими светлыми волосами, что они казались белыми, она смеялась, окруженная чужими детьми.

Он замер. Что случилось с его семьей? Годы? Усталость друг от друга? С чего это началось? Разумеется, дело не только в ребенке. Но Марион стала воплощением всех неурядиц совместной жизни. Его приступов ревности, неудач с работой и прочей дряни. Собрать свои вещи и уйти, просто бросить Луизу? Ну нет. Сначала надо причинить ей ту же боль, которую она причинила ему. Ни больше, ни меньше. Развод даже не расстроит ее. Он только положит конец вечным колебаниям и состоянию неопределенности. Узнай он, что формальный разрыв отношений хоть как-то обрадует Луизу, остался бы с женой до самой смерти, просто назло ей. Нет, надо сделать так, чтобы она как следует помучилась. Например, придумать, как по суду отнять Марион. Да, именно. Именно! Это заставит ее страдать больше всего. Отнять у нее Марион.

“Всем привет!” – расплывшись в гостеприимной улыбке, он стал спускаться к гостям.

Луиза даже не подняла головы.

“Здрасте, мистер Уальдер!”

Дети приветственно махали ему, кричали.

После десяти звонок наконец перестал трезвонить, все подвешенные над дверьми яблоки оборвали, розовые детские личики, измазанные соком, оттерли дочиста, салфетки покрылись пятнами от пунша и сладостей, а он, отец семейства, незаметно но властно оттеснил Луизу на второй план. Он стал руководить вечеринкой вместо нее. Уделял внимание каждому. Развлекал болтовней двадцать детей и двенадцать родителей; взрослые пришли в восторг от сидра со специями, который он приготовил специально для них. Затеял игры, которыми забавляются на подобных вечеринках в октябре – “приделай ослику хвост”, “бутылочку”, “музыкальные стулья” и прочие, - так что они шли под взрывы радостного смеха. Потом, когда свет в доме погасили и в темноте сияли лишь треугольные глаза тыкв, крикнул: “Тише! Все за мной!” и на цыпочках пробрался к подвалу.

Родители наблюдали за этим карнавальным буйством со стороны, вполголоса обменивались впечатлениями, кивали изобретательному супругу, общались со счастливой обладательницей такого прекрасного мужа. Как легко он находит общий язык с малышами!

Дети восторженной толпой следовали за ним.

“В подвал!” - крикнул он. – “Могила ведьмы!”

Радостный визг. Он задрожал, изобразил ужас. – “Оставь надежду всяк, сюда входящий!”

Родители одобрительно хохотнули.

Дети один за другим скользили вниз по полированным доскам от раздвижного стола, которые Мич приладил заранее, прямо в черный зев подвала. Провожая каждого, он потешно шипел, выкрикивал страшным голосом шутливые предостережения. Дом, освещенный лишь огнем свечей, наполнился праздничным шумом. Все говорили одновременно. Все, кроме Марион. За целый вечер его дочь использовала лишь самый необходимый минимум слов и радостных возгласов; она ни с кем не делилась своим восторгом и упоением праздником. Настоящий маленький тролль, подумал он. Поджав губы, его девочка сияющими глазами наблюдала за собственной вечеринкой, как за разноцветным серпантином, который сегодня разбрасывали вокруг нее.

Теперь настала очередь родителей. Смеясь, они опасливо подходили к доске и с хохотом съезжали в подвал, а маленькая Марион стояла рядом, как всегда желая увидеть все от начала до конца и присоединиться в самую последнюю очередь. Луиза не стала дожидаться помощи мужа. Он подошел, чтобы поддержать ее, но прежде чем успел наклониться, жена уже соскользнула вниз.

Наверху стало безлюдно и тихо, в темном доме мерцали десятки свечей.

Марион стояла возле спуска. “Что ж, приступим”, - произнес он и подхватил ее.

Внизу они расположились широким кругом. От далекой печки веяло теплом. Стулья расставили в два длинных ряда у каждой стены: сидящие бок о бок двадцать восторженно пищащих детей и двенадцать взрослых, Луиза в дальнем углу, Мич рядом с выходом, у лестницы. Он присмотрелся, но ничего разглядеть не смог. Люди слились со стульями, игра вслепую. С этого момента представление должно проходить в полной темноте, а он станет ведущим. Быстрый шорох сорвавшегося с места ребенка, запах влажного цемента, свист ветра среди октябрьских звезд.

“Ну все!” – крикнул он в черную пустоту. – “Тишина!”

Гости устроились поудобнее и замерли.

Непроницаемый мрак. Ни огонька, ни проблеска, ни мерцания глаз.

Дребезжание посуды, позвякивание металла.

“Ведьма мертва”, - нараспев произнес глава семьи.

“Ой-ой-ой”, - простонали дети.

“Ведьма мертва, ее убили, вот этим ножом на куски разрубили”.

Он протянул нож. Его стали передавать из рук в руки. Смешки, вскрики, комментарии взрослых.

“Ведьма в ад убралась – голова осталась”, – прошептал глава семьи и отдал предмет сидящему рядом.

“А я знаю, как играют в эту игру! - радостно сообщил чей-то детский голос. – Он достает из холодильника куриные потроха, чтобы все их потрогали, и говорит: “Вот ее потроха!” Лепит голову из глины, потом притворяется, что она ведьмина, а суповая кость будто бы ее рука. Берет стеклянный шарик и говорит: “Вот ее глаз”. Протягивает зернышки – “вот ее зубы”. Вытаскивает пудинг со сливами – “вот ее живот”. Знаю, знаю, как в нее играют!”

“Тише, ты все испортишь”, – сказала какая-то девочка.

“Ведьму казнили – руку отрубили”.

“Ой-ой-ой!”

Предметы, словно печеная картошка, переходили от одного к другому. Некоторые дети визжали, не хотели дотрагиваться до такой гадости. Другие вскакивали, добегали до середины подвала, стояли там и ждали, когда все закончится.

“Да это же просто курица, - насмешливо сказал мальчик. – Иди сюда, Элен, не бойся!”

Предмет под аккомпанемент негромких вскриков вручался сидящему рядом, за ним следовал еще один, и еще…

“Ведьму потрошили – сердца вмиг лишили”, – объявил глава семьи.

Шесть или семь невидимых объектов одновременно передавались по кругу в дрожащей, смеющейся темноте.

Раздался голос Луизы. – “Марион, не бойся; это понарошку”.

Дочь не ответила.

“Марион? Ты что, испугалась?”

Тишина.

“С ней все в порядке”, - сказал он. – “Ей уже не страшно”.

Нескончаемая вереница предметов, веселье, визг.

Осенний ветер, постанывая, бродил вокруг дома. А он, глава семьи, стоя перед теми, кто собрался внизу, выпевал фразы словно заклинания и вкладывал в протянутые руки один предмет за другим.

“Марион?” – снова донесся голос Луизы, сидящей в самом конце подвала.

Все говорили одновременно.

“Марион?”

Все замолчали.

“Марион, скажи мне, ты испугалась?”

Она ничего не сказала.

Глава семьи стоял у подножья лестницы.

“Марион, ты здесь?”

Никто не ответил. Гости притихли.

“Где Марион?”

“Она была тут”, - откликнулся мальчик.

“Может, осталась наверху?”

“Марион!”

Ответа нет. Тишина.

“Марион, Марион!” – крикнула Луиза.

“Включите свет”, - сказал кто-то из родителей.

Игра прекратилась. Взрослые и дети держали останки ведьмы в руках.

“Нет”, - всхлипнула Луиза. Пронзительно заскрипел стул. – “Нет. Не включайте свет, о Господи, Господи, Господи, не надо включать, пожалуйста, пожалуйста, не надо, только не включайте свет!” – пронзительно кричала она. Вопль разнесся по подвалу и все замерли.

Никто не мог шевельнуться, словно их пригвоздили к месту.

Они сидели в кромешной тьме, захваченные врасплох в самый разгар этой особой игры для октября; буйный ветер стучал в окна дома, ароматы тыквы и яблока смешались с запахом того, что было у них в руках, потом какой-то мальчик сказал: “Я поднимусь и посмотрю!”, взобрался по лестнице и пробежался по комнатам, пробежался четыре раза, с надеждой выкрикивая “Марион, Марион, Марион!” снова и снова, наконец, медленно спустился в застывший, задохнувшийся мрак подвала и обратился к темноте: “Ее нигде нет”.

А потом… потом какой-то идиот включил свет.

 

СИЛАЧ (Heavy-Set)
 

Она шагнула к окну маленькой кухни, выглянула во двор.

На фоне темнеющего неба четко вырисовывалась мускулистая фигура мужчины, одетого в спортивный костюм и теннисные туфли. У ног его разбросаны штанги, гантели, прыгалки, пружинные эспандеры, эластичные шнуры, чернеют чугунные гири всевозможных размеров. Он не сознает, что за ним сейчас наблюдают.

Это ее сын. Все зовут его просто «Силач».

В могучих руках мелькают маленькие пружины, свернутые спиралью. Словно иллюзионист в цирке, он заставлял их исчезать и появляться снова. Сжал пальцы – пропали, ослабил хватку – сверкают по-прежнему, сдавил еще раз, и их опять нет…

Силач проделывал этот фокус минут десять, стоя неподвижно как статуя. Потом нагнулся, поднял стофунтовую штангу. Ровно, без натуги дыша, поработал с ней, отбросил прочь и отправился в гараж, заставленный досками для серфинга, которые он сам вырезал, склеил, отполировал, покрасил и навощил. Здесь висела боксерская груша. Силач наносил легкие, быстрые, выверенные удары по упругой коже, пока его кудрявящиеся золотистые волосы не намокли. Тут он остановился, набрал побольше воздуха в легкие, так что мощная грудь стала просто богатырской, и застыл, закрыв глаза, любуясь собой в каком-то воображаемом зеркале: двести двадцать фунтов напряженных мускулов, загорелых, просоленных морским ветром и собственным потом.

Он медленно выдохнул. Открыл глаза. Направился в дом и прошел на кухню, даже не взглянув на пожилую женщину, копошащуюся рядом – его мать. Открыл холодильник, подставил арктическому холоду распаренное тело и, запрокинув голову, стал поглощать молоко прямо из бумажного пакета. Наконец, влив в себя целую кварту, сел за стол и принялся разглядывать тыквы, приготовленные ко Дню Всех Святых.

Он ощупывал, поглаживал их, словно любимых зверьков. Силач купил тыквы днем и успел вырезать уже почти все. Вышло просто отлично: настоящие красотки! Он так гордился своей работой! Сейчас он с увлеченностью ребенка принялся колдовать над теми, что оставались нетронутыми.

В любом движении, – будь то могучее усилие мускулов, выталкивающее доску навстречу набегающей волне, или неуловимо плавный взмах ножа, дарующий зрение безжизненному плоду, - сквозила такая мальчишеская непринужденность, легкость и быстрота, что Силачу никто не дал бы тридцати, хотя именно столько ему уже стукнуло.

Яркий свет лампочки еще больше взъерошил растрепанные летним ветром волосы, выделил каждую черточку лица, на котором не читалось ничего, кроме всепоглощающей сосредоточенности: Силач вырезал на тыкве глаз. Казалось, в его теле нет ни грамма жира - тугое сплетение мускулов, готовых в любой момент использовать дремлющую энергию.

Мать занималась домашними делами, тихонько переходя из комнаты в комнату. Потом встала в дверях, глядя на сына и разбросанные на столе тыквы. Она улыбалась. Все в нем так знакомо! Каждый вечер слышать глухие удары по груше, доносящиеся со двора, видеть, как он сжимает в руках стальные пружины или, кряхтя, одну за другой поднимает гири и удерживает на странно неподвижных, словно отлитых из стали плечах… Она привыкла ко всему этому, как свыклась с неумолчным гулом океана, что накатывал на берег за домом и закрывал песок ровным блестящим покрывалом. Теперь приметой их жизни стали и разговоры сына по телефону, сводившиеся к двум стандартным ответам: девушкам – «сегодня не могу, устал», подвыпившим восемнадцатилетним приятелям – «нет-нет, ребята, нужно полировать машину или тренироваться…»

Мать кашлянула. Силач словно не услышал.

- Понравился обед?

- Ага.

- Пришлось долго выбирать вырезку. Я купила свежей спаржи.

- Все было вкусно, мам.

- Я так рада, что ты остался доволен. Мне всегда приятно, когда обед тебе по вкусу.

- Ага, - отозвался он, не прерывая работы.

- Когда вечеринка?

- В полвосьмого. – Силач закончил вырезать смеющийся рот на последней тыкве и выпрямился. – На случай, если заявятся все, - может, кто и не придет, - я купил два кувшина сидра.

Он поднялся, выходя из кухни, на мгновение загородил широкими плечами дверной проем. Массивная фигура излучала спокойствие и уверенность. В полутьме спальни проделал потешную пантомиму: казалось, он не натягивает карнавальный костюм, а беззвучно борется с невидимым противником.

Через минуту Силач появился у входа в гостиную с гигантским леденцом в бело-зеленую полоску. Он был облачен в короткие черные штаны, рубашку с рюшами по вороту, наподобие тех, которые носят маленькие мальчики, и смешную детскую шапочку. Лизнул леденец и деланно плаксивым голосом объявил:

 Я злой непослушный мальчишка!

Следившая за каждым движением сына, мать звонко рассмеялась. Под этот аккомпанемент он прошелся по комнате, старательно подражая походке малыша, держа во рту леденец и притворяясь, будто ведет на поводке большую собаку.

- Ты сегодня будешь лучше всех! – объявила раскрасневшаяся

от хохота мать. Он тоже стал смеяться.

Зазвонил телефон.

Изображая только начинающего ходить ребенка, Силач проковылял в спальню. Разговор получился долгим; несколько раз доносилось: «Вот дела-то», а когда все такой же невозмутимый на первый взгляд Силач вернулся, лицо его выражало упрямую непреклонность.

- Что случилось? – забеспокоилась она.

- А, половина ребят не придет. Они договорились с другими. Это

Томми звонил. У него свидание с какой-то девчонкой. Черт, надо же!

- И без них народу хватит, - отозвалась мать.

- Ну не знаю…

- Все пройдет нормально. Поезжай, сынок.

- Лучше бы я выкинул тыквы на помойку, - хмуро проговорил Силач.

- Ничего, отправляйся туда и повеселись как следует. Ты уже которую неделю никуда не выходишь.

Молчание.

Он застыл в дверях, вертя в широкой ладони гигантский, с голову, леденец. Кажется, Силач готов забыть о вечеринке и приступить к обычным вечерним занятиям. Иногда он, не щадя себя, отжимался, иногда играл сам с собой на заднем дворе в баскетбол и даже вел счет: белые против черных, поединок равных команд… Бывало, замрет на месте, вот как сейчас, а потом глядишь – нет его, исчез, и через несколько мгновений замечаешь, что он уже далеко от берега, плывет бесшумно как тюлень, рассекая воду сильными взмахами рук, освещенный сиянием полной луны. Если же только звезды нависают над землей, разглядеть его невозможно, лишь время от времени раздается тихий всплеск, когда он ныряет и долго остается под водой. Часто Силач уносился далеко в океан на своей доске для серфинга, отчищенной наждачной бумагой так, что была она гладкой и шелковистой, точно девичья кожа. А когда возвращался, оседлав распахнувшую белую пасть волну, несущую его к берегу, огромный, одинокий, как песчинка в бескрайних просторах, когда соскакивал с зарывшейся в песок доски, то походил на пришельца из другого мира. Он обычно долго стоял потом, озаренный луной, держа отполированный до блеска кусок дерева, почему-то напоминавший надгробье без надписи.

За всю свою жизнь Силач пожертвовал лишь тремя такими вечерами ради девушки. Все началось и закончилось за неделю.  Она любила поесть и при встрече всегда говорила одно и то же: «Пойдем заморим червячка», так что во время последнего свидания он подвез ее к закусочной, открыл дверцу машины, помог выйти, произнес: «Вот здесь можно заморить червячка. Пока!» – и уехал. Вернулся к привычной жизни, дальним ночным заплывам и одиночеству. Много лет спустя другая его знакомая опоздала на полчаса, потому что слишком долго собиралась, и с тех пор он с ней не разговаривал.

Перебирая все это в памяти, мать смотрела на сына.

- Не стой здесь, - вдруг нервно произнесла она. –Ты мне действуешь на нервы.

- Вот еще… - пробурчал он обиженно.

- Слышишь, что я сказала! – Но даже ей самой стало ясно, что сердитого окрика не вышло. То ли голос у нее от природы такой слабый, то ли в глубине души она просто не желала разговаривать с сыном в повышенном тоне. Так можно сетовать на ранний приход зимы; от каждого слова веет холодом одиночества. И вновь беспомощно, бессильно: - Слышишь, что я сказала…

Он отправился на кухню.

- Я так думаю, многие ребята все-таки придут.

- Конечно, придут, - с готовностью откликнулась мать, и на лицо мгновенно вернулась улыбка.

Да, улыбка никогда не покидает ее надолго. Часто после бесконечных разговоров с сыном по вечерам мать словно поднимала вместе с ним тяжеленные гири. Когда он расхаживал по комнатам, ноги ныли у нее. А если Силач сидел, погруженный в раздумья, а это бывало нередко, она искала способ отвлечься от мрачных мыслей и частенько сжигала тосты или портила бифштекс…

Она коротко, негромко рассмеялась и сразу оборвала себя – так фальшиво получилось.

- Езжай, сынок, повеселись.

Но звуки эхом разнеслись по дому, словно здесь уже стало пусто, холодно, и надо ждать, когда он войдет и тепло вернется.

Губы шевелились, будто сами по себе.

- Ну, лети! Лети…

Он подхватил сидр и тыквы, быстро отнес в машину. Та оставалась такой же новенькой и блестящей, что и год назад, ведь ей совсем не пользовались. Силач постоянно полировал ее, копался в моторе, целыми часами лежал под автомобилем, подкручивал разные железки, или, развалясь в салоне, листал статьи о здоровом образе жизни и развитии мускулатуры, но ездил редко. Гордо укладывая плоды своего труда на переднее сиденье, он уже предвкушал возможность как следует повеселиться, и, поддавшись настроению, изобразил неуклюжего, нелепо семенящего мальчугана, который вот-вот все уронит. Мать привычно засмеялась.

Силач лизнул нелепый леденец, заскочил в кабину. Дал задний ход, съехал с посыпанной гравием дорожки, развернулся и, не посмотрев на стоящую во дворе женщину, помчался вдоль берега.

Она замерла, провожая глазами удалявшуюся машину. Леонард. Леонард, сыночек.

На часах пятнадцать минут восьмого. Было уже совсем темно. Дети, нарядившись привидениями, с криками носились по тротуарам, облаченные в развевающиеся на ветру простыни и маски, звонили в двери; раздувшиеся бумажные пакеты били их по коленкам.

Леонард!

Никто никогда не называл его так. Силач или Сэмми (уменьшительное от Самсона), Крутой, Геркулес, Атлас, но Леонард – никогда…

На пляже его вечно окружали старшеклассники: уважительно щупали бицепсы, испытывали силу, восхищались и любовались так, словно перед ними был не человек, а новый спортивный автомобиль. А он горделиво шагал в сопровождении своей свиты.

Так повторялось из года в год. Смотревшие на него снизу вверх восемнадцатилетки становились девятнадцатилетками и приходили уже не так часто, отпраздновав двадцатилетие, появлялись совсем редко, а потом пропадали навсегда. Но на смену им неизменно приходило следующее поколение восемнадцатилеток; да, всегда появлялись новые ребята, готовые так же толпиться вокруг своего кумира на солнечном пляже. Ну а их повзрослевшие предшественники с той же неизменностью уходили куда-то, увлеченные чем-то или кем-то другим…

Леонард, мой хороший, славный мальчик!.. По субботам мы ходим в кино. Он весь день работает без напарников на высоковольтных линиях, ночью спит один в своей комнате и никогда не читает книг или газет, не слушает радио, не ставит пластинки, а в нынешнем году ему исполнится тридцать один. Когда, в какой момент произошло то, что обрекло его на такую жизнь – одиночество на работе днем, тренировки в одиночестве по вечерам? Конечно, в его жизни были женщины. Они появлялись время от времени, от случая к случаю… Маленькие, тщедушные и на редкость невзрачные все до единой, к тому же наверняка глупые, но это все-таки женщины, вернее, девушки! Впрочем, если мальчику уже за тридцать…

Мать вздохнула. Ну вот, скажем, вчера зазвонил телефон. Подошел Силач, но она могла легко угадать содержание беседы, потому что за последние двадцать лет слышала тысячи подобных разговоров.

Женский голос:

 - Сэмми, это Кристина. Чем занимаешься?

 Он сразу насторожился: короткие золотистые ресницы затрепетали, лоб прорезали морщинки.

 - А что?

 - Мы с Томом и Лу идем в кино, хочешь с нами?

 - Если б еще что-то стоящее…

 Она назвала фильм.

 -Да ну! – Он презрительно фыркнул.

- А что, хорошая картина!

- Ничего хорошего. К тому же я еще не брился…

- Ну, пяти минут тебе хватит.

- Надо принять ванну, а это долгое дело.

Да, действительно долгое, подумала мать. Например, сегодня он мылся два часа. Причесывался раз двадцать, ерошил волосы и снова терзал их расческой, постоянно разговаривая сам с собой.

Женский голос в трубке:

- Ладно, как хочешь. Собираешься на пляж на этой неделе?

- В субботу.

- Значит, увидимся на пляже?

Он, скороговоркой:

- Ох нет, извини, в воскресенье.

- Хорошо, перенесем на воскресенье.

Он, еще быстрее:

- Если получится. Понимаешь, что-то не в порядке с машиной…

Она, холодно:

- Ясно… Ну пока, Самсон.

Он еще долго стоял, сжимая трубку.

Ладно, что там вспоминать. Сейчас-то мальчику весело. Вечеринка в полном разгаре, он привез с собой сидр и яблоки, целую уйму обычных яблок и тех, что на веревочках, чтобы вылавливать из воды, а еще конфеты. Сладкие, кукурузные – съешь их, и вспомнишь осень. Он бегает там со своим леденцом, похожий на озорного малыша, и все кричат, дуют в рожки, смеются, танцуют…

В восемь, в полдевятого, и еще через полчаса она открывала затянутую сеткой дверь и выглядывала на улицу, почти убедив себя, что слышит шум вечеринки, бодряще-неистовые звуки буйного веселья, что подхватил свежий ветер и, промчавшись через все темное побережье, принес сюда. Ей захотелось самой перенестись в маленький домик на пирсе, нависший над волнами, где сейчас рябит в глазах от пестрых маскарадных нарядов, где повсюду сияют безжизненной улыбкой тыквы, такие же непохожие одна на другую, как и люди, где объедаются воздушной кукурузой, выбирают лучший костюм или маску, где…

Раскрасневшись от возбуждения, мать стиснула дверную ручку и вдруг обратила внимание, что дети больше не ходят от дома к дому. Праздник закончился – во всяком случае, для соседских ребятишек.

Она прошла к задней двери и оглядела двор.

Всюду царила какая-то неестественная тишина. Неуютно было здесь без знакомого стука баскетбольного мяча по гравию, размеренного уханья и поскрипывания боксерской груши под градом ударов или негромкого клацанья ручных эспандеров.

Что, если сегодня ее мальчик найдет себе какую-нибудь юбку и просто не вернется, никогда больше не вернется домой? Ни звонка, ни письма, вот как все может обернуться… Ни единого слова. Просто уедет и больше никогда не вернется домой. Что тогда? Что делать тогда?

Нет! Нет там никого подходящего для ее Леонарда. Вообще нигде нет. Есть только наш дом. Только наш дом, и больше ничего.

И все же у нее так сильно забилось сердце, что пришлось присесть.

Дул легкий ветер с моря.

Она включила радио, но ничего не услышала.

Сейчас, подумала мать, им уже нечем заняться, разве что игрой в жмурки. Да, правильно, в жмурки, а потом…

Она ахнула и вскочила со стула.

В окно полыхнул слепящий свет.

Из-под колес пулеметной очередью полетел гравий. Машина с ходу затормозила и замерла с включенным мотором. Фары погасли, но мотор продолжал работать. Потом стих, снова взревел, снова стих…

На переднем сиденье она с трудом разглядела неподвижную фигуру. Он сидел в кабине, уставившись прямо перед собой.

 - Ты… - Мать не закончила и поспешила к задней двери. Губы

сами собой раздвинулись в улыбке, но она стерла ее с лица. Сердце успокоилось и билось ровно. Она деланно нахмурилась.

 Он выключил мотор. Вышел из машины и зашвырнул тыквы в мусорный бак. Грохнула крышка.

- Что случилось? Почему ты так рано вернулся?

- Ничего. – Силач протиснулся мимо матери, держа в руках два непочатых кувшина с сидром. Поставил их на раковину.

- Сейчас еще нет и десяти…

- Знаю. – Он ушел в темную спальню и уселся там.

Мать выждала пять минут. Она всегда так делала. Сыну хочется, чтобы она сама пришла к нему с расспросами, иначе он будет злиться. Поэтому, помедлив немного, заглянула в комнату.

- Расскажешь, что стряслось?

- А, они просто торчали там и не хотели ничем заняться. Просто топтались без толку, как дураки какие!

- Вот неудача-то.

- Топтались там как тупые, несчастные, безголовые дураки!

- Ох ты, как нескладно получилось.

- Я хотел расшевелить их, но они просто топтались на месте без толку. Пришло всего восемь, восемь из двадцати, и только я один в маскарадном костюме. Слышишь, один-единственный! Дурачье, какое дурачье…

- И это после всех хлопот…

- Они притащили своих девчонок, и те тоже стояли и ни черта не делали. Никаких там игр, ничего! Некоторые ушли с подружками, - произнес Силач, укрытый темнотой, не глядя на мать. – Ушли на пляж и не вернулись. Вот честное слово! – Он встал и прислонился к стене, такой огромный, нелепый в шутовских коротких штанишках. Наверное, забыл, что на голову еще напялена детская шапочка, и тут внезапно вспомнил, сорвал ее и швырнул на пол. – Я пробовал рассмешить их, играл с плюшевой собачкой и еще всякие штуки делал, но никто и с места не сдвинулся. Я чувствовал себя дураком в этом костюме, ведь я один был такой, остальные одеты по-нормальному, и только восемь из двадцати, да и они разошлись кто куда через полчаса. Пришла Ви. Она тоже хотела увести меня на пляж. К тому времени я уже разозлился. Здорово разозлился. Нет уж, говорю, спасибо! И вот вернулся. Можешь взять леденец-то. Куда это я его девал? Вылей сидр в раковину или выпей, мне все равно.

Пока он говорил, мать не шевельнула ни одним мускулом. Как только закончил, открыла было рот…

Звонок.

- Если это они, меня нет.

- Лучше все-таки ответь.

Он схватил телефон, сорвал трубку.

- Сэмми? – отчетливый, громкий, высокий голос. Голос восемнадцатилетки. Силач держал трубку на расстоянии, сердито уставясь на нее. – Это ты, Сэмми?

Он в ответ лишь хмыкнул.

- Боб говорит. – Юноша на другом конце провода заторопился. – Хорошо, что застал тебя! Слушай, как насчет завтрашней игры?

 - Какой еще игры?

- Какой игры? Господи! Ты, наверное, шутишь, да? «Нотр-Дам» против «Футбольного клуба»!

- А-а, футбол…

- Что значит: «А-а, футбол…» Сам же расписывал, подбивал идти, сам говорил…

 - Футбол отменяется. – Он уставился перед собой, не замечая ни

трубки, ни стоящей поблизости женщины, ни стены.

- Значит, не пойдешь? Силач, без тебя это будет не игра!

- Надо полить газон, вымыть машину…

- Да подождет это до воскресенья!

- А потом еще вроде бы должен приехать дядя навестить меня. Пока.

Он положил трубку и прошел мимо матери во двор. Укладываясь спать, она слышала, как он там возится.

Силач терзал грушу до трех утра. Три часа, а раньше всегда заканчивал в двенадцать, думала мать, прислушиваясь к глухим ударам.

Через полчаса он вернулся в дом.

Звуки шагов становились все громче, потом внезапно смолкли. Он добрался до ее спальни и стоял у двери.

Силач не шелохнулся. Мать отчетливо слышала его дыхание. Ей почему-то казалось, что на нем по-прежнему детский костюмчик, но убедиться в этом совсем не хотелось.

После долгой паузы дверь медленно открылась.

Он вошел и лег на кровать рядом, не касаясь ее. Она сделала вид, что спит.

Он лежал на спине, неподвижный как труп.

Она не могла его видеть, но почувствовала, как вдруг затряслась кровать, словно он смеялся. Трудно сказать точно, ведь при этом он не издал ни звука.

А потом раздалось мерное поскрипывание маленьких стальных пружин. Они сжимались и распрямлялись в его могучих кулаках. Сжимались – распрямлялись, сжимались-распрямлялись…

Хотелось вскочить и крикнуть, чтобы он бросил эту ужасную лязгающую мерзость, хотелось выбить их из его пальцев!

Но чем он тогда займет руки? Что он будет в них сжимать? Да, чем он займет руки, когда бросит пружины?

Оставалось лишь одно: затаить дыхание, зажмуриться и, напряженно вслушиваясь, молиться про себя: «О Господи, пусть так и будет, пусть он и дальше сжимает свои железные пружины, пусть он их сжимает, пусть не останавливается, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, чтобы он не останавливался, пусть не останавливается, пусть…»

А до рассвета было еще далеко.

 

МОГИЛЬНЫЙ ДЕНЬ  (The Tombling day)

 

Пришел Могильный день, и в эту зеленую пору все жители деревни, даже бабушка Лаблили, отправились по прогретой солнцем тропинке на кладбище. И вот они безмолвно стоят здесь – над головой изумрудное небо, под ногами щедрая земля Миссури, а вокруг пахнет ранним летом и распускающимися полевыми цветами.

- Ну вот, добрались наконец, - объявила бабушка Лаблили, упершись подбородком о свою палку. Она обдала всех пронзительным взглядом янтарно-карих глаз и сплюнула на пыльную землю.

Кладбище раскинулось в тихом месте, на склоне невысокого холма. Вокруг покосившиеся деревянные надгробия и осевшие могильные насыпи; в пронзительно-свежем воздухе сновали пчелы, своим деловитым жужжанием лишь обогащая первозданную тишину; на фоне ясного неба, словно ожившие цветы, увядали и распускали вновь свои лепестки-крылья бабочки. Высоченные загорелые мужчины, женщины в ношеных льняных платьях долго стояли молча, не отрывая глаз от земли, скрывавшей усопших и погребенных родных.

- Ладно, пора приниматься за работу! – объявила бабушка Лаблили и с трудом заковыляла по влажной траве, проворно втыкая в нее свою палку.

 Принесли лопаты и припасенные заранее ящики, по-праздничному расцвеченные букетиками сирени и маргариток. Власти решили, что в августе через эти земли пройдет дорога, а поскольку кладбище за пятьдесят лет пришло в запустение и здесь уже давно никого не хоронили, родственники скрепя сердце согласились потревожить полуистлевшие останки своих предков и перенести их для вечного упокоения в другое место.

Бабушка Лаблили сразу же опустилась на колени; лопата дрожала в бессильных руках. Другие уже разошлись по местам и проворно разбрасывали податливую землю.

- Бабушка, - почтительно обратился к ней Джозеф Пайкс, закрыв своей широкой тенью жалкие плоды ее усилий. – Бабушка, не надо бы тебе копать в этом месте. Здесь лежит Уильям Симмонс, бабушка.

Услышав его зычный голос, остальные прервали работу и навострили уши. Тишина; только бабочки шелестят крыльями в прохладном вечернем воздухе.

Бабушка медленно подняла глаза и смерила великана взглядом:

- Думаешь, я не знаю, кто здесь лежит, юный Джозеф? Я уже шесть десятков лет не видела Уильяма Симмонса и сегодня непременно его навещу!

Разбрасывая жирную землю, лопата за лопатой, она ушла в свои мысли и заговорила сама с собой, не таясь перед тем, кто захочет

послушать:

 - Шестьдесят лет прошло, а ведь он был видным парнем, всего двадцать три годочка, ну а мен-то – двадцать, волосы словно золото, шея и руки – парное молоко, а щеки будто персик. Шестьдесят лет… И свадьбу уж назначили, но он заболел и помер. А я одна осталась и помню, как земля над ним осела, когда зарядили дожди.

Все не отрываясь смотрели на нее.

- Но все-таки, бабушка… - начал было Джозеф Пайкс.

Могила оказалась неглубокой. Скоро открылся длинный железный ящик, покрытый коричневой коркой.

- Пособите-ка мне! – приказала она.

 Девять мужчин подняли гроб, а бабушка тем временем тыкала в них своей палкой, покрикивая: «Осторожней!» и «Легче!»

- Теперь ставьте. – Мужчины послушно опустили ящик на землю.

 - А теперь окажите мне любезность, джентльмены, занесите-ка мистера Симмонса ненадолго в мой дом.

  - Мы забираем его на новое кладбище, - возразил Джозеф Пайкс. Бабушка пронзила его взглядом, словно иголками.

 - Вы только занесите живенько этот вот ящик прямо ко мне. Премного благодарна.

Она повернулась и пошла в деревню. Мужчины смотрели, как старуха ковыляет по тропинке, становясь все меньше и меньше, пока совсем не исчезла из виду. Переглянулись, уставились на гроб и поплевали на руки.

Через пять минут они с трудом протиснули свою ношу в узкую дверь белого домика бабушки Лаблили и осторожно поставили возле пузатой печки.

Она налила всем по стаканчику.

- Теперь давайте снимем крышку. Не каждый день ведь встречаешь старого дружка!

Мужчины не тронулись с места.

- Что ж, не хотите, так я сама. – Она ковырнула гроб палкой, еще и еще раз, обламывая наросшую за долгие годы земляную корку.

По половицам резво засеменили пауки. В комнатке распространился густой дух, словно от вспаханной по весне земли. Тут уж мужчины подцепили неподатливое железо сильными пальцами. Бабушка отступила на шаг.

- Поднимай! – Она повелительно взмахнула своим сучковатым жезлом, будто какая-то древняя богиня, и крышка повиновалась.

Мужчины опустили ее на пол и повернулись.

Все разом охнули: словно осенний ветер ворвался в комнату.

В воздухе, кружась, медленно оседали золотые пылинки. Перед ними, как живой, лежал Уильям Симмонс. Казалось, он просто спит: на губах застыла легкая улыбка, руки сложены на груди. Принаряжен как в гости, только идти-то ему теперь совсем некуда.

Из груди бабушки вырвался тонкий жалобный крик:

- Да ведь он совсем нетронутый!

И правда, время пощадило его, как засушенного жучка. Чистая, белоснежная, гладкая кожа. Красивые глаза, словно лепестками, прикрыты нежными веками, губы сохранили свой цвет, пышные волосы гладко причесаны, галстук завязан, и ногти аккуратно подрезаны. В общем. Он остался таким же, как в тот день, когда гроб опустили в безмолвие могилы и засыпали землей.

Бабушка закрыла рот руками, с трудом дыша, напрягая слезящиеся глаза. Она почти ничего не видела.

- Где мои очки?

Стали искать их.

Неужели так трудно найти очки? – кричала старуха. – Ладно, не надо. – Она подошла к нему совсем близко. Все затаили дыхание. В комнате стало совсем тихо.

Она стояла над открытым гробом и судорожно вздыхала, что-то приговаривая воркующим, дрожащим от волнения и слабости голосом.

- Господи, он сохранился каким был, - сказала одна из женщин, пришедших в дом. – Не рассыпался в прах!

- Такого не бывает! – произнес Джозеф Пайкс.

- Но ведь случилось же! – возразила женщина.

- Шестьдесят лет под землей, и свеженький как огурчик! Ясно ведь, что такого не бывает!

Заходящее солнце, прощаясь, заглянуло в каждое окошко, среди цветов устраивались последние мотыльки и сами превращались в новые яркие лепесточки.

Бабушка Лаблили вытянула над телом дрожащую сморщенную руку:

- Земля его сохранила. Земля и здешний воздух. Сухая почва спасает от тлена.

- Он молодой, - тихо произнесла одна из женщин. – Совсем еще молодой.

- Да. – Старуха не отрывала взгляда от своего жениха. – Вот он лежит передо мной в гробу, и ему все еще двадцать три. А я стою здесь, и мне уж под восемьдесят!

Она закрыла глаза.

- Не надо, бабушка… - Джозеф Пайкс осторожно тронул ее за плечо.

- Он такой свеженький и красивый, а я… - Она зажмурилась изо всех сил. – Вот я склонилась над ним, но мне никогда не стать прежней, и даже мечтать о таком нельзя, так и буду старой клячей на тонких кривых ножках… О господи! Смерть оставляет людям молодость. Только посмотрите, как хорошо она с ним обошлась. – Бабушка медленно провела руками по увядшему лицу и телу, повернулась к остальным: - Смерть добрее жизни. Почему и я не умерла тогда? Теперь мы оба остались бы такими, как в день свадьбы. Лежала бы я в гробу, в белом венчальном платье, вся сплошь в кружевах, закрыв глаза, словно оробела. А ручки сложены на груди, будто я молюсь.

- Будет тебе причитать, бабушка!

- Я имею право причитать! Почему, почему я тоже не умерла? И не стоять бы такой сегодня, когда он вернулся повидать меня!

Ее руки снова слепо метнулись к лицу, ощупывая каждую морщинку, оттягивая обвисшую кожу, шаря во рту, беззубом и высохшем, дергая седые редкие пряди и поднося их к невидящим от горя глазам.

- Хорошо же его встретили дома! – Она показала всем свои тощие руки-сучья. – Думаете, мужчина в полном расцвете польстится на древнюю старуху, в жилах которой не кровь, а стоялая жижа? Меня обманули! Смерть навсегда сберегла его молодость. Поглядите на меня: разве так обошлась со мной жизнь?

- Ну, не все же тебе в убыток, бабушка, - рассудительно произнес Джозеф Пайкс. – Да и какой он молодой! Ему уж за восемьдесят!

- Дурак ты, Джозеф Пайкс! Он крепок как камень, не источенный веками дождей. И он вернулся повидать меня, а теперь, конечно, выберет себе молоденькую. На что ему старуха!

- Ну, такому-то молодцу ни от кого не будет проку, - сказал Джозеф.

Бабушка отпихнула мужчину подальше от железного ящика.

- Убирайтесь все сейчас же! Не ваш гроб, и крышка, и жених не ваш! Оставьте его тут по крайности на ночь, а назавтра выкопаете новую могилу!

- Хорошо, бабушка. Он ведь был твоим парнем. Я приду пораньше. Ты не убивайся так, не плачь.

- Что глазам захочется, то и буду делать…

Она застыла посреди комнаты и не двигалась, пока не вышли все. Немного погодя достала свечку, зажгла ее и тут приметила в окне фигуру, стоящую на холме рядом с домом. Это Джозеф, он проторчит там всю ночь напролет. Но бабушка Лаблили не стала кричать ему, чтобы уходил. И хотя она не смотрела больше в окно, от сознания того, что он рядом, на душе было как-то спокойнее.

Она подошла к гробу и впилась глазами в Уильяма Симмонса.

Как ясно она сейчас видела его, живого! Смотришь на руки, и вот они уже ловко управляются с поводьями, быстро двигаются вверх и вниз. Она вспомнила, как он причмокивал, погоняя лошадь, та бежала ровной рысью, и коляска плавно катилась по лугам под серебристым светом луны, рассекая длинные тени. А когда эти руки обнимали ее!.. Разве забудешь такое!

Потрогала одежду, в которую он облачен, и вдруг вскрикнула:

- Его схоронили в другой!

Но в глубине души она сознавала, что костюм тот самый. За шестьдесят лет изменился не Уильям, а ее представление о нем.

Охваченная внезапным страхом, старуха стала шарить вокруг в поисках очков, нащупала их наконец и торопливо надела.

Присмотрелась и завопила:

- Да ведь это не Уильям Симмонс!

Но все равно отлично понимала, что перед ней лежит ее мертвый жених, и никто иной.

- У него подбородок был вовсе не такой скошенный! – твердила она вполголоса, стараясь быть честной. – Или, может, такой? И волосы, чудесные каштановые волосы, я ведь помню! А эти просто русые! Да и нос, сдается мне, совсем не остренький.

Она склонилась над незнакомцем, внимательно разглядывая его, с каждой секундой все больше убеждаясь, что перед ней подлинник, а не фальшивка. Она поняла то, что должна была знать с самого начала: память о мертвых – словно воск, сознание лепит из нее по своей прихоти, придает новые черты, там что-то выровняет, здесь шлепнет лишний комочек, тут вытянет, добавит роста… Формирует то так, то эдак, вертит во все стороны, стругает и приглаживает, пока не создаст образ, мало схожий с реальным человеком.

Она испытывала боль, словно потеряла что-то важное, и растерянность. Теперь бабушка Лаблили жалела, что открыла гроб. Ну уж по крайней мере могло бы хватить ума обойтись своими слабыми глазами! Сначала она видела его смутно, и воображение восполняло недостающее. Но как только надела очки…

Она снова и снова вглядывалась в лицо жениха, и постепенно оно становилось привычным. Образ, скроенный из воспоминаний и мыслей, что дряхлели и сменялись новыми, наслаивались друг на друга в памяти за шестьдесят лет, исчез, вытесненный из сознания человеком, которого она знала на самом деле. Да, он остался таким же пригожим, каким был при жизни. Боль утраты больше не терзала ее душу; Уильям Симмонс остался самим собой, ни убавить, ни прибавить. Так всегда получается, если годами не видишь человека, и вдруг он возвратился и подходит поздороваться. Сначала сильно не по себе, а потом привыкаешь.

- Да, это ты. – Старуха засмеялась. – Вижу, как ты украдкой выглядываешь из-под чужого незнакомого обличья и довольно посмеиваешься, что так ловко одурачил меня.

- И опять заплакала. Если б только можно было сказать: «Посмотрите, ведь он выглядит совсем не так, это не тот человек, который мне полюбился!» - сразу стало бы легче. Но вредные человечки, засевшие в голове, раскачивались в своих крохотных качалках, заливались кудахтающим смехом: «Не обманешь, не обманешь, старая!»

Господи, как просто уверить себя, что здесь лежит кто-то другой. Но она не стала лукавить. Ее заполняли гнетущая тоска и грусть: вот он, свежий как родниковая вода, и она, древняя как океан.

- Уильям Симмонс! – вскричала бабушка Лаблили. – Не смотри на меня! Я знаю, ты любишь по-прежнему, так подожди немного, дай прихорошиться!

Она разворошила в печке огонь, мигом нагрела щипцы, завила свои седые космы в серебристые кудряшки. Мукой набелила щеки, надкусила вишню, чтобы придать сочный цвет губам, нащипала щеки до румянца. Кинулась к сундуку, переворошила старую одежду, пока не нашла платье из выцветшего синего бархата. Его она и надела.

Подбежала к зеркалу и в ужасе отпрянула от своего отражения.

- Нет-нет, - простонала старуха и закрыла глаза. – Что бы я ни сделала, я не стану моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если сейчас умру, это все равно не вылечит меня от старости…

Она почувствовала безумное желание стремглав унестись в лесную чащу, упасть в кучу упавших листьев и превратиться вместе с ними в тлен. Метнулась к выходу, решив больше не возвращаться. Но когда распахнула дверь, внутрь ворвался холодный ветер и принес странные звуки, заставив ее замереть.

Зябкий вихрь пронесся по комнатке, с разгона налетел на гроб, забрался внутрь…

Казалось, Уильям Симмонс шевельнулся в своем железном ящике.

Бабушка Лаблили быстро захлопнула дверь.

Она неторопливо вернулась и, щурясь, присмотрелась к нему.

Он постарел на десять лет. На гладкой коже появились морщинки.

- Уильям Симмонс!

Целый час ее суженый, словно внезапно заработавшие часы, мерно наверстывал год за годом. Щеки постепенно съежились, как сжимается кулак или вянет яблоко в корзине. Плоть вылепили из белоснежного снега, и теплый воздух растопил ее; теперь она казалась обугленной. От дуновения ветерка сморщились веки и губы. Неожиданно, словно от удара молотка, по лицу трещинами рассыпались миллионы морщин. Тело корчилось в муках старения. Ему минуло сорок, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорал на невидимом костре! Кожа, нещадно палимая временем, издавала тихое шуршание, потрескивала, как сухие листья: сто десять, сто двадцать лет… Годы все обильнее и глубже прочерчивали морщины и складки.

Всю холодную ночь бабушка Лаблили простояла рядом с ним, не обращая внимания на ноющую боль в своих по-птичьему тонких косточках, спокойно и холодно наблюдая за метаморфозами тела. Она была очевидцем этого невероятного превращения. И в конце концов почувствовала, что на сердце больше не давит неведомая боль. В душе не осталось ни грусти, ни сожаления.

Она спокойно заснула, прислонясь к стулу.

Желтые лучи солнца напоили светом лесной край, птицы, муравьи, быстрые воды ручейков тихонько заспешили куда-то каждый повинуясь своим законам.

Настало утро.

Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.

- О господи, - она сразу осознала, что происходит.

От одного ее дыхания кости трупа затрепетали, начали расслаиваться и распадаться как высохшие куколки, крошиться как сахарный леденец, сгорать на невидимом огне. Они осыпались серовато-белыми хлопьями, взметались невесомой пылью, мельтешащей в солнечных лучах. Стоило крикнуть, и кости раскалывались на мелкие кусочки, а из гроба доносился сухой шелест.

Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет словно ворох сухих листьев!

Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблили дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен…

На крик прибежал Джозеф Пайкс.

Он появился как раз вовремя, чтобы стать свидетелем удивительного зрелища: бабушка Лаблили неистово кружилась по комнате в своих желтых ботинках на высоких каблуках, скакала и плясала как сумасшедшая! Без устали хлопала в ладоши, смеялась, хотя из глаз капали слезы, игриво вскидывала подол юбки, вертелась кругом, вальсировала с невидимым партнером. И при этом выкрикивала, делясь своей радостью с солнечными зайчиками и свои отражением, то и дело мелькавшим в большом настенном зеркале:

- Я молода! Мне скоро восемьдесят, но я моложе его!

Бабушка прыгала, скакала как ребенок, приседала в книксене.

- Ты был прав, Джозеф Пайкс, не все мне в убыток, не все! – хихикала она. – Потому что я моложе всех мертвецов на свете!

С этими словами бабушка Лаблили так бешено закружилась в вальсе, что взвихренный прах стал пылью, и под ее торжествующие вопли мириадами сверкающих золотых песчинок повис в воздухе.

- Хей-хо! – кричала она. – Хей-хо!